Мысли высшей сферы. К 75-летию Эльчина

Свой юбилей отмечает народный писатель Азербайджана, доктор филологических наук, известный литературовед и критик, профессор Бакинского государственного университета, государственный и общественный деятель Эльчин.

Эльчин – выдающийся азербайджанский писатель, сочетающий талант оригинального художника и дар проницательного учёного-исследователя и эрудита. Он принадлежит к поколению писателей, не скованных догмами «соцреализма» и совершивших прорыв в системе официальной советской культуры.

Ещё в советское время Эльчин и как писатель, и как критик в возрасте 29 лет принимал активное участие во всесоюзном литературном процессе. Его статья «Против провинциализма в литературе», опубликованная в журнале «Дружба народов», была удостоена премии «Лучшая статья года».

Эльчин является одним из самых востребованных писателей современного Азербайджана – его произведения издаются во многих странах мира, переводятся более чем на 20 языков; общий тираж за время изданий дошёл до 5 млн.

Ниже предлагаем вниманию читателей подборку мини-эссе – как называет их сам автор – из книги Эльчина «Время и слово».

Толстой и Достоевский

Даже в тех случаях, когда Достоевский переходит в литературные сферы, превосходящие «Белые ночи» и «Неточку Незванову» («Братья Карамазовы»), мир его мысли, не вмещающийся в рамки высших сфер, подавляет чувства (а значит, и художественность).

Толстой, переходя в сферы («Анна Каренина», «Война и мир», «Отец Сергий»…) более высокие, чем «Севастопольские рассказы», создаёт полное гармоничное единство, целостность, нераздельность мира чувств и мысли высшей сферы.

Достоевский и Диккенс

С юных лет и до сих пор не меняется моё отношение к двум писателям, которых рассудок, сознание принимает, а сердце, душа не приемлет: Достоевский и Диккенс.

Достоевский – в силу того, что его мысль превосходит художественность.

Диккенс – потому, что холоден и богатому миру его персонажей недостаёт тепла Толстого, Бальзака.

Почему я люблю Толстого?

Моя заветная мечта – когда-нибудь написать книгу на тему «Почему я люб­лю Толстого?».

О Толстом написано много книг, бóльшую часть из них я прочёл, тем не менее я убеждён в том, что никто ещё не написал и не напишет того, что собираюсь написать я, потому что никто другой не увидит в Толстом всего того, что различаю, чувствую в нём я.

Гениальность Толстого ещё и в том, что всякий мало-мальски мыслящий читатель относится к нему подобным образом.

Другого быть не может.

Вина перед Ф. Достоевским

Скажу, не хвалясь: я перечитал всего Достоевского почти от начала до конца два раза, а «Братьев Карамазовых» и «Игрока» по три раза.

Вот уже долгие годы по отношению к Достоевскому я испытываю странное чувство: словно бы совершил по отношению к нему что-то предосудительное, словно я в чём-то виновен перед ним.

Разумом понимаю, что он великий писатель, а вот всем сердцем полюбить его не могу. Отсюда и чувство вины.

Наполеон и Гёте

В монографии Тарле о Наполеоне сильное впечатление на меня произвела отнюдь не битва при Ватерлоо и даже не ссылка на остров Святой Елены.

На меня неожиданно сильно подействовал эпизод встречи двух великих людей: принимая в своем кабинете Гёте, Наполеон не предложил ему сесть – сам он сидел в кресле, а Гёте стоял перед ним.

Вот таким образом они и познакомились, так и побеседовали.

И это при том что лейтенант Бонапарт, читая «Страдания молодого Вертера», настолько проникся духом произведения, что вслед за Вертером собирался покончить с собой.

Но не покончил.

Неужели для того, чтобы продержать Гёте на ногах?

Фолкнер и Хемингуэй

Фолкнер – гора, все очертания которой просматриваются ясно и чётко; он неподвижен, как сама вечность.

Хемингуэй тоже подобен горе, но вот какова её точная высота?

Сегодня её очертания видятся определённым образом, будут ли они таковыми завтра? Неизвестно, потому что эта гора динамична, изменчива; все его романы, рассказы, очерки просто-таки не могут устоять на одном месте, для них не существует чётких плоскостей, они, если так можно выразиться, стереометричны, они дышат, они трепещут…

Хемингуэй и Пушкин

Когда я только начал читать «Прощай, оружие!», сразу вдруг возникло неожиданное ощущение: почему-то – до сего дня не могу уяснить причину этого – вспомнилась «Капитанская дочка» Пушкина, и во время всего чтения хемингуэевского романа «Капитанская дочка» не выходила из головы.

Сходное чувство я испытал и при чтении рассказа «Старик и море»: так же внезапно вспомнился Пугачёв из «Капитанской дочки». Переживая за Старика, ведущего с рыбой борьбу не на жизнь, а на смерть, в мыслях видел пронзительные глаза Пугачёва, различал его удивительную улыбку в сцене казни.

Впоследствии, вспоминая свои ощущения, удивлялся их аналогичности, ведь между книгами «Прощай, оружие!», «Старик и море» и «Капитанская дочка» нет никакой видимой связи.

На днях – в связи со столетием Хемингуэя – прочёл интервью его сына Патрика, в котором один факт, честно говоря, просто поразил меня: оказывается, Хемингуэй очень любил Пушкина, даже держал на своём письменном столе в доме на Кубе миниатюрный бюст Александра Сергеевича…

До этого интервью я абсолютно не знал о любви Хемингуэя к Пушкину и вообще не предполагал, что ему известно о существовании поэта. Это предчувствие возникло во мне спонтанно, подсознательно.

И природа подобных аллюзий мне непонятна…

Шолохов и Булгаков

В русской литературе ХХ века можно выделить и противопоставить два крупных, масштабных, значительных романа: «Тихий Дон» и «Мастер и Маргарита».

Шолохов, подобно живописцу, пишущему масляными красками, накладывает на холст краску широкими мазками: местами краска ложится гладким слоем, местами бугорочками, местами краски перемешиваются, создавая новый цвет, местами же кричаще спорят между собой, образуя грубое несоответствие; этот приём работы «местами» в итоге создаёт «повсеместное» неутомимое чувственное погружение в самые глубины натуры.

Булгаков – график, он работает штрихами, и местами его тонкая штриховка едва заметна на бумаге, местами выпячивается, подчёркивается, по требованию замысла линия может быть прямой, как трамвайные рельсы, а может и закручиваться спиралью, местами штрих становится тенью, а местами высветляет предмет повествования; и этот приём работы «местами» в итоге создаёт то же самое «повсеместное», но сдержанное, аристократичное, более интеллектуальное погружение в глубины той же натуры.

Мопассан и Тургенев

Мопассан считал себя учеником Тургенева.

Однако мне кажется, что Тургенев не был русским в той степени, в какой Мопассан был французом.

Герасим из «Муму» – русский мужик, слов нет, а вот, например, Рудин из одноимённого романа для меня не столь бесспорно русский, как Герасим. В то время как Жорж Дюруа из «Милого друга» или Жанна из «Жизни» – персонажи, созданные для самовыражения француза.

Толстой и Чехов

Мне кажется, что если бы в великой русской прозе XIX века не было бы Ивана Ильича, героя повести Толстого «Смерть Ивана Ильича», впоследствии не появились бы рассказы Чехова.

Рассказы, в которых живописано русское чиновничество.

На первый взгляд, чиновники Чехова представляют собой последующую генерацию гоголевских чиновников. Но это на первый взгляд. Даже схожесть чеховских чиновников с Хлестаковым в сравнении с их духовным родством с Иваном Ильичом не более чем внешнее сходство.

О русской литературе ХХ века, или Не было счастья, да несчастье помогло

После первого десятилетия ХХ века (после Толстого и Чехова!) русская история характеризуется непрерывными войнами (в том числе и Гражданской…), революциями, государственным террором, нравственными испытаниями,
глобальными потрясениями, более чем полувековым варварским насилием правящей идеологии над литературой и подчинением творчества антилитературе.

По всем расчётам литература должна была погибнуть.

Однако именно в этот – эпохальный! – период Россия дала мировой литературе имена Шолохова, Горького, Булгакова, Бунина, Куприна, Пастернака, Платонова, Белого, Катаева, Трифонова, Распутина… и выжила сама.

Чехов и Островский

Драматургия Островского словно огромный тяжёлый камень, который тянет тебя на дно, грозя утопить.

Драматургия Чехова словно спасательный трос, который удерживает тебя на поверхности воды, не давая утонуть. И это несмотря на то, что чеховская драматургия в основном есть выражение тоски, скучной жизни, удушающего бытия и мятущейся душевной муки.

Чехов – это до сих пор не раскрытая художественно-эстетическая тайна.

Гоголь – основоположник великой русской литературы

В. Белинский писал, что с появлением Гоголя русская литература («литература наша») обратилась к русской жизни, русской действительности.

Безусловно, в этом определении заключена достойная (и истинная!) оценка Гоголя, точная и по отношению к пост­гоголевскому периоду русской литературы.

Вместе с тем в мысли великого критика содержится и определённая нелогичность.

Если русская литература до Гоголя не обращалась «к русской жизни, к русской действительности», то как она могла считаться русской литературой?

Речь должна идти о том, что великая русская литература начинается с Гоголя. Ведь в русской поэзии до Гоголя уже был Пушкин, и в одно время с Гоголем творил Лермонтов.

К тому времени уже существовала прекрасная проза Пушкина, а прозу Лермонтова лично я считаю уникальным явлением русской литературы XIX века, но всё дело в том, что и Пушкин, и Лермонтов в первую очередь были
Поэтами.

О Платонове

Толстой своим творчеством сотворил в русской литературе столь мощный и самодовлеющий художественно-духовный мир, что вырваться, выйти за пределы толстовской цивилизации практически невозможно, и, очевидно, по этой причине после Толстого нет в русской литературе такого прозаика, в текстах которого не был бы закодирован «толстой» (а если точнее – «микротолстой»): М. Булгаков, М. Шолохов, А. Белый, М. Горький, И. Бунин,
А. Куприн…

Единственное исключение – Андрей Платонов.

«Чевенгур», «Ювенильное море», «Котлован»… – это свидетельства совсем другой цивилизации.

Марина Цветаева

В дневнике Марины Цветаевой есть такая запись: «Вы верите в потусторонний мир? Я – да. Но в мир страшный. В мир возмездия. В такой мир, где судьи будут судимы. Это будто день моего оправдания!»

В этих словах явственно слышится стон души.

Такие стенания добром не кончаются: беря грех на душу, такие страдальцы, как правило, добровольно уходят в мир иной.

Пути к самоубийству

Джек Лондон и Стефан Цвейг, Акутагава и Хемингуэй, Марина Цветаева и Вирджиния Вульф…

Их объединяет не только ХХ век и литературное творчество.

Может, в гораздо большей степени их объединяют пути к самоубийству.

«Прощание с Матёрой» – великий русский роман

После «Живи и помни» для меня Распутин – в плеяде больших русских писателей. Сейчас, прочитав (на одном дыхании!) «Прощание с Матёрой», – считаю его великим русским писателем.

После Шолохова я не знаю в русской литературе советского периода второго такого, как Распутин, русского писателя, столь точно, с художнической чуткостью работающего с русским Словом и способного с необычайной психологической глубиной выразить русский характер.

Изображение последних дней старой русской женщины полно невыразимой боли и горечи, и эстетически всё это представлено в таком круге проб­лем, что создаётся впечатление, будто речь идёт о последних днях, не приведи Бог(!), всего русского народа.

Гнев и ненависть Кафки

Когда Кафка начал писать роман «Америка», от роду ему было всего 28 лет, но страницы этого незаконченного романа несут на себе отпечаток мироощущения столетнего старца: он, этот старик, питает глубинную ненависть к жизни вообще и к своей в частности, он, этот долгожитель, пытается скрыть своё отношение к жизни, но его тайная враждебность, мстительная злоба и гневный протест против неё проглядывают во всём и особенно в его искреннем разочаровании в жизни.

Однако… однако при всём том и умирать он, этот старик, не особенно-то и хочет…

Уровень Ибсена

После античной драматургии Шекспиру удалось поднять мировую драматургию на новый уровень.

После Шекспира новый уровень драматургии заявил Ибсен.

Даже Чехов является представителем драматургии ибсеновского уровня (скрытым, «замаскированным», но представителем).

Ибсен – отец современной драматургии.

Шекспир – дед, античная драматургия – фундамент.

Масштабы Ибсена

Ибсен единственный драматург, который генетическую трагедию («Привидение») смог расширить до масштаба художественно-эстетического явления и поднять его, явление, до уровня социального катаклизма.

Освальд не является генетическим проявлением своего отца, он для меня – Мессия.

Месть Гамлета

Гамлет клянётся Тени отомстить за отца.

Однако Гамлет словно бы сознательно отодвигает на неопределённое время момент мести.

В «Гамлете» с самого начала до конца созданы все условия для того, чтобы герой выполнил клятву, не погубил Офелию, да и сам себя избавил от душевных мук. Месть свершится, но почему Гамлет столь долго медлил?

Мне кажется, что Гамлет в первую очередь мстит жизни и себе самому, мстит за то, что пришёл в этот неверный мир.

Гамлет, обрекая себя на муки, сам терзает себя.

Месть Гамлета направлена не против конкретного Клавдия или конкретной Гертруды, то есть месть его не ограничена конкретными рамками, внутреннее содержание его мести более масштабно.

Месть Гамлета объемлет всё человечество.

Акварель
Антона Чехова

Для меня ответ на вопрос «Кто самый значительный после Чехова русский драматург?» однозначен: Александр Вампилов.

Прожив всего тридцать пять лет (на девять лет меньше Чехова!..), Вампилов успел сформироваться как драматург, чьи персонажи говорят основное и сокровенное не словами, а тем, что стоит за этими словами, и в этом смысле Вампилов является одним из, а может, и единственным представителем школы Чехова не только в России, но и вообще в мировой драматургии ХХ века.

«Утиная охота», «Прошлым летом в Чулимске», «Провинциальные анекдоты» и «Чайка», «Три сестры», «Дядя Ваня», «Вишнёвый сад» – произведения, выражающие различные эпохи и, самое главное, абсолютно противоположные образы жизни, однако акварельность, в которой «выполнены» чувства, настроения – родственны и даже идентичны.

К примеру, эту самую акварельность я не чувствую у Леонида Зорина. У него бросаются в глаза густые мазки масляной краски, свойственной кисти Островского, создающие определённую тяжесть, весомость. Даже в такой лиричной пьесе, как «Варшавская мелодия», или в драме «Серафим, или Три главы из жизни Крамольникова», жанр которой определён автором как «легенда», ощущается эта тяжеловесная значительность, подавляющая и «лиризм», и «легендарность».

То же самое и у Александра Володина. Его «Пять вечеров» – пьеса, безусловно, талантливая, но и здесь царит чёткая определённость, прямолинейность, и здесь царит дух Островского, но не Чехова.

По-моему, это не очень хорошо.

Литературная нива без конца и без начала

Сегодня в российской печати словно бы дан старт марафонскому забегу по сути неверной и по характеру невежественной тенденции: за счёт уни­чижения Шолохова, Горького возвеличить Бабеля, Артема Весёлого, Илью Зданевича; в тенденции этой проглядывает некая установка – по принципу «отрицание-воспевание» утвердить в литературе Бабеля, Весёлого, Зданевича.

Азбучная истина: в литературе (и вообще в искусстве!) никто не занимает чужого, не ему принадлежащего места.

Шолохов занимает в русской литературе сугубо своё место, Бабель – своё. Сравнение по принципу «восхваление-
осуждение» – по сути своей чуждо природе искусства. Бабель своей «Кон­армией», Весёлый – «Кровью умытой Россией», Зданевич «Зачарованностью» утвердили себя в русской литературе, и каждый занял своё место в истории своей литературы.

Никакие сравнения, возвеличивания и уничижения не способны повлиять на место писателя в литературе.

Конъюнктура может дать писателю орден, определить его в классики на какое-то время, но стоит конъюнктуре обанкротиться, тотчас же – автоматически – все и всё становятся на свои места.

Классический пример тому – возвеличивания и уничижения советского периода. В одном ряду с Шолоховым, Горьким стояло много официальных «классиков». Где они сейчас?

Ау-у!

Новеллы Моруа реанимировали всё его творческое наследие

Достаточно долгое время Моруа был для меня прекрасным писателем, автором биографических романов о Байроне, Дюма, Шелли, Флеминге, и естественным образом в моём представлении он отождествился с образом «архивного писателя» (для наглядности вспомним абсолютно аккуратный, чистый и отглаженный дорогой костюм, слегка попахивающий нафталином и потому, несмотря на весь свой лоск, прочно привязанный к прошлому).

И вот на днях произошло знаменательное, конечно же, для меня, событие. Прочёл рассказы Моруа – и они произвели на меня такое неожиданно сильное впечатление, что образ «архивного писателя», укоренившийся в моем представлении, вдруг ожил и покинул полумрак архивного помещения. Эти рассказы, в особенности «Анадиа, сестра…», «Проклятие золотого банана» и «Отель «Танатос», реанимировали моё застарелое представление о Моруа, вдохнули в него жизнь, освежили и обогрели его.

Теперь уже я не ощущаю запах нафталина, исходящий от красивого, мастерски сшитого дорогого костюма, – он полностью выветрился.

Веет свежестью…

Миссия великих общечеловеческих книг

Наконец-то прочёл «Манон Леско» (всё собирался, но как-то руки не доходили…) и только что отложил книгу.

Словно тяжёлый груз упал с моих плеч. Сейчас пятый час ночи (утра?), но никак не уснуть…

Под занавес Средневековья Европа одну за другой выдала общечеловеческие книги: «Декамерон», «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Пантагрюэль», «Гулливер», «Мюнхгаузен», и эти книги стали своеобразными «стволовыми клетками», из которых «отпочковались» новые клетки, новые литературные направления со своими взглядами на характер, чувство, отношение к жизни, давшими жизнь современной мировой прозе и обращенными в будущее общечеловеческой литературы.

К общечеловеческим книгам, безо всякого сомнения, относится и «Манон Леско»: линия «куртизанки» в мировой литературе наглядно нисходит к этому произведению. Яркий пример тому – новеллы Мопассана.

И даже если очень внимательно и аккуратно проследить, можно увидеть: генетические и типологические «корни» флоберовской мадам Бовари и толстовской Анны «произрастают» из «Манон Леско».

Перевод Вагифа Ибрагимоглу

Источник: Литературная газета

Добавить комментарий